Зарегистрирован: 21 июл 2010, 22:30 Сообщения: 1387
|
6 июня- день рождения А. С. Пушкина В 1996 году в журнале "Новый мир" была опубликована статья В . Непомнящего " УДЕРЖИВАЮЩИЙ ТЕПЕРЬ. Феномен Пушкина и исторический жребий России" http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1996/5/nepomn.htmlТам есть, на мой взгляд, довольно интересные рассуждения о том, как складывалось мироощущение русского человека и чем оно отличается от западного. Вот отрывок.
Мироощущение русского человека
Крещение Руси произошло в эпоху, когда на Западе тоже назревал, так сказать, свой “выбор веры”. Внутри христианского мира складывалось два типа культуры, две системы ценностей, имеющие одно происхождение, сходные, а во многом и одинаковые по составу и формальной иерархии, но решительно различные в практической ориентированности, в отношениях (говоря в привычных литературной науке терминах) с “идеалом” и “действительностью”.
Характерны, как известно, различия в отношении к праздникам Рождества и Пасхи.
Для “восточного”, православного сознания Рождество Христово — как для всякого христианского сознания — событие особое и величайшее; однако оно все же вписано в цепь событий, предвечно определенных быть таинственным актом спасения погрязшего в грехе человечества крестной жертвой Сына Божия. Пасха же вбирает в себя всю полноту акта спасения, от Благовещения и Рождества до Распятия и Воскресения. Вочеловечение Бога, рождение Христа — акт участия Бога к человеку и в судьбе человечества, Пасха же, предваряемая страданием и смертью Христа, — сверх того указание пути к спасению и вечной жизни: “Последуй за Мною, взяв крест” (Мр. 10: 21). Рождество — акт Божественной любви к человеку, Пасха же — сверх того призыв к ответной любви человека к Богу, к осуществлению и торжеству христианского идеала, Божественного Замысла о человеке. Поэтому Пасха в православии — “праздников праздник и торжество есть торжеств”.
На Западе же Пасха — праздник в ряду других: мистическое его содержание воспринимается менее актуально и гораздо абстрактнее, зато акцентируется “натуральная” сторона события — Распятие и крестные муки, притом тем настойчивее, чем меньше эта сторона импонирует сознанию, ориентированному на мирское благополучие, “заботы века сего”. На роль “праздников праздника” такое событие не годится; зато Рождество резко выделяют из цепи событий — его локальное содержание особо актуализируется, становясь самодовлеющим: Бог так любит меня, что уподобился мне. Такой акцент льстит самолюбию, оправдывает и утверждает самодостаточность моего “я”, которое словно бы по праву получает санкцию свыше какое есть, в своем наличном состоянии. Оттого на Западе, по немецкой пословице, “нет гнезда выше орлиного, нет праздника выше Рождества”.
В одном, стало быть, случае главное событие — призыв к человеку уподобиться Богу, в другом — наличный факт уподобления Бога человеку. “Отсчет” производится с противоположных “концов” и, соответственно, в разных направлениях — “спасения” и “оправдания”, в разных перспективах — “будущего века” и “века сего”. Не случайно икона — с ее мистической, так называемой, условно и неверно, “обратной перспективой” (символизирующей наше предстояние перед тайной горнего мира) — в православии сохранилась, а в культуре Запада упразднилась, сменившись картиной с ее натуральной линейной перспективой (которая утверждает дольний, эвклидов взгляд на неотмирное как на нам предлежащий физический объект).
Описанные ценностные ориентации — и основанные на них культуры — можно условно определить как пасхальную и рождественскую. Такая типология позволяет оставаться в пределах понятий, общих для всего христианского мира, и тем самым (нисколько, разумеется, не умаляя величия события Рождества) нагляднее представить суть и масштабы происшедшей в этом мире драмы.
Ведь христианство есть, по определению, религия не земного, а небесного, не устроения и оправдания в мире сем, а спасения “в будущем веке”; идеал христианства божествен, а не гуманитарен, его аксиология — не прагматическая, а творческая, не “закона”, а “благодати”, не необходимости, а свободы, — она рождена вольной крестной жертвой Богочеловека, она телеологична, она, по определению, пасхальна — и в иной, более “натуральный”, более гуманитарный и удобный, порядок “отсчета” не переводится: Иисус ведь не внял предложению “оправдаться”, сойдя с креста; “хитон” христианской системы ценностей не “раздирается”. Тем не менее “центр тяжести” ее был оттянут из “пасхальной” сферы в “рождественскую”, из области небесного идеала в область “реальной” действительности с ее земными критериями.
Разумеется, такое перемещение центра вниз помогло христианству как системе взглядов прочнее укрепиться в “дольней” жизни и стать основой мощной новоевропейской цивилизации; но осложнились отношения с “горним” — и это сообщило данной цивилизации доминанту нарастающего трагизма: от отчаянного вертикального порыва готических соборов и распятия с провисшим телом, с руками, тяготеющими к тому, чтобы символ призывного крестного объятия превратился в ту же вертикаль, символизирующую главным образом муку тела, — до душераздирающего монолога Гамлета о “красе вселенной”, оборачивающейся “квинтэссенцией праха”, и дальше — к скепсису, фатализму и грядущим разнообразным “цветам зла”.
Исторический “жеребий” России состоял в том, что она — пока в Европе зрели предпосылки “христианства с человеческим лицом” (использую ошеломляющую формулу одного из наших нынешних церковных модернистов) — встретилась, в “восточном”, “греческом” исповедании, с Божественным ликом христианского учения, исторически мгновенно его приняла и на протяжении веков удерживала как исповедание пасхальное.
“Жеребий” этот оказался не очень выигрышен с точки зрения земного устроения, скорее наоборот. Исповедание было таково, что ни сытость, ни богатство, сила, слава и успех, ни индивидуальная и иная свобода, ни прочие земные утехи не находили места в ценностной системе как сфере, связанной с христианским идеалом: идеалом была праведная жизнь, в пределе — святость. Между тем на деле люди Святой Руси были не лучше западных: так же любили земную жизнь и ее удовольствия, так же стремились к богатству и благополучию, успеху и славе, так же воевали, грешили и безобразничали, как и везде, а порой и похлеще; для нашего народа, чувствительного, сурового и страстного, с его медлительным, но огненным и взрывным темпераментом, с его способностью равно к безбрежной широте и упрямой односторонности, со склонностью как к мечтательному созерцанию, так и к “безудержу” во всем, от унизительной подчас покорности до “русского бунта”, до преступления, идеал праведности и святости был столь же органически влекущим, сколь и неимоверно трудным. Но исповедание было таково, что несоответствие этому идеалу осознавалось не как нейтральная “исходная данность”, терпимая и приемлемая в качестве некой “общей нормы”, а как грех и вина. “Исходной данностью” был (мыслился) человек не “каков он есть”, в наличном состоянии, а как образ и подобие Бога; нормой было не “оправдание в сем мире”, а “спасение в будущем веке”, — нормой был идеал. Притом труднодостижимость его вовсе не означала принципиальной недостижимости (святые и праведники были, как есть они и везде, и это было всем известно, об этом говорили история, предания, непосредственный народный опыт: “Не стоит город без святого, село без праведника”); и мыслился идеал не как нечто туманно-далекое и отвлеченно-долженствующее (нынче же лишь противостоящее роковым образом мрачной “действительности”): идеал был то, что должен я, и притом здесь и сейчас, и был сверхконкретен и сверхактуален: “последуй за Мною, взяв крест”; а это-то труднее всего.
Крест — то, что и соединяет, и разделяет “рождественскую” и “пасхальную” системы ценностей, это общая реальность, вызывающая с обеих сторон мучительные, но разные переживания. Для “рождественской” культуры крест — прежде всего символ страждущего естества, символ трагического и скорбного в человеческом бытии; для “пасхальной” — трагедия человеческой вины перед Бытием, перед Богом скорбящим и страдающим, перед Христом распятым и распинаемым постоянно мною; но одновременно — и символ победы благодати и истины Христа над “чином естества”, а потому орудие спасения, “благое иго” (см.: Мф. 11: 30) на пути к жизни вечной, где нет ни “печали, ни воздыхания” .
Не думаю, чтобы из сказанного вырисовывался сусальный образ России; ясно, что речь идет не о полноте наличной практики, а об уровне идеалов и мере ответственности. Нельзя говорить, что в культуре Запада нет “пасхального” начала, — оно есть везде, оно было “прежде Авраама”, и без него ничего великого не было бы в европейской культуре — как, впрочем, и культуры как таковой: одна цивилизация. Не говорю также, что в русской светской культуре не было начала “рождественского” — тогда не было бы русской светской культуры, была бы только церковная. Сама культура, собственно, и есть оформление отношений “пасхального” и “рождественского” в общественном мироощущении, и варианты тут многообразны. У нас речь идет лишь о доминантах, при том что предмет культуры преимущественно “рождественской” есть прежде всего отношения с “действительностью”, а преимущественно “пасхальной” — прежде всего с идеалом.
“Пасхальный” характер культуры Руси предопределил целый ряд коренных особенностей русской литературы 6 , в частности главную проблему ее — проблему совести (во всей широте этого понятия), проблему, переживаемую как драма вины. В сосредоточенности на этой драме (русский человек тем только, может, и хорош, что недорого себя ценит, обронил противник всяческих “идеалов” Евгений Базаров) — природа того, в чем обвиняют русскую культуру, говоря о свойственном ей “культе страдания”; но в этой сосредоточенности — парадоксально претворенное русской историей наследие пасхальной светлости культуры Святой Руси, которая, приняв христианский идеал в качестве нормы, тем самым заложила протоколлизию литературы, названной западным писателем XX века святой. В совестном страдании — главный нерв этой литературы, источник ее метаний и вдохновений, ее крест и основа ее человеческого кредо, которое своею светлостью прямо противоположно западному — по сути дела, глубоко трагическому — культу успеха и счастья и которое гласит:
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
Все это, собственно, и есть природа того, что именуют “русской духовностью”.
Революция Петра была попыткой изменить эту природу, сломать хребет “старой”, православной культуре, оставить ее в историческом прошлом; попыткой протестантского переворота, имевшего целью переделать нацию в “рождественском” духе, переориентировав на “заботы века сего” . И делалось это с поистине русским размахом.
Но семь веков, прошедшие после Крещения, не могли сразу провалиться в небытие, православная закваска дала себя знать в самой той — уже чисто светской — культуре, что возникла в петровскую эпоху; и это происходило тем активнее, чем благодарнее Россия, с ее “всемирной отзывчивостью”, оформившейся в полную меру на почве ее универсально-христианского исповедания, осваивала европейские достижения. Параллельно процессу приобщения к Западу бурно возрастает интерес к собственной истории — гражданской, церковной и культурной, тяга к национальному и духовному самоосмыслению, самоутверждению, самостоянию.
В поле наибольшего напряжения этого сотрудничества-борьбы и возникает — исторически немедленно, как бы сразу в ответ на попытку “разодрать хитон” национально-духовного склада России, — Пушкин.
Свернуть
_________________ Кто предвидит последствия, не сотворит великого...
|
|